которых нет его вины, как удачи, которые не сбудутся, томят его пустым нетерпеньем, а бедствия, которых нельзя избежать, делают его несчастным еще до того, как за это возьмется случай. Если в нем зудит сладострастие, то это из-за Скорпиона, свившего гнездо в его паху, а если он споткнется о камень и разобьет голову, то это потому, что Рыбы в ступнях враждуют с Тельцом в шее. Если его вдруг понесло в море, чтобы терпеть от ветров, биться с разбойниками и пить затхлую воду, то это потому, что его жребий Козерог взбил хвостом, как яйцо в миске, а если над его колыбелью поднимется Цефей, он поневоле примется писать трагедии, хотя бы он не отличал Финея от Линкея и всей душой ненавидел тех нечестивцев, которых принято выводить на сцену. Не поразительно ли это? Я представляю себе, как Птолемей встречает Гвидо Бонатти и говорит ему: «Сер Гвидо, клянусь небом, которого мы оба с тобой никогда уже не увидим, что я ни словом, ни дыханием не повинен в том, что ты мне приписываешь и в чем клянешься моим честным именем. Разве я не говорил, что астроном должен говорить о вещах лишь в общем, а не в частном, как тот, кто видит их издали? Почему же ты берешься морочить добрых сиенцев, предсказывая им, чем кончится сражение у какой-то их реки, да иссушит ее Господь, и тягаешься с крестьянином о том, кто из вас лучше понимает в погоде, да еще и проигрываешь? Разве я не говорил, что суждения моей науки находятся между необходимым и невозможным? – свидетелем мне вот этот Хали, написавший комментарии к моему „Стословцу“, и пусть он перед всеми назовет меня лжецом, если я этого заслуживаю. Так почему же ты, сер Гвидо, говоришь о будущем с такой уверенностью, будто о брошенном камне – что он упадет на землю? Не я ли говорил, что глубина этого искусства сокрыта, занятия его сложны и разум по крайней удаленности от человеческого чувства беспрестанно впадает тут в разнообразные ошибки? Ни в моих сочинениях, ни на небе не написано того, что ты им приписываешь, так что если тебе захочется отыскать причину своего удивительного бесстыдства, не путешествуй за ней по Млечному Пути, а загляни в свое сердце, это будет надежнее».
XXV
– Кстати ты вспомнил Фортуну, – сказал келарь. – Древние ведь водворили ее в лучшем месте неба как дорогую гостью, называли покровительницей Рима и в ее честь учредили празднество Парилий, с флейтами, бубнами и пением по всему городу. Вот чего я не понимаю: люди, любившие доблесть и ее славой наполнившие все концы земли, – ведь что такое вся история, как не похвала Риму, – эти люди, как безрасчетные льстецы, поклоняются божеству, которое дарит без заслуг и отнимает из прихоти.
– Мало того, – прибавил госпиталий, – и детей в школе учат ей поклоняться, заставляя сочинять, что сказал бы о ней Кассий на том свете, узнав, что ему пришлось умереть по недоразумению, или как благодарил бы ее Октавиан, умевший сносить ее непостоянство, и в книгах исчисляют ее дела – она-де предала Манцина нумантинцам, Ветурия самнитам, Регула пунийцам, она убила Помпея, сделала раба владыкой Сицилии, она одна ни покоя, ни поражений не знает, в наших счетах оба столбца ею заполнены: пусть так – но умолчи же об этом хотя бы из самолюбия!
– Словно как на площади, – сказал келарь, – заполненной статуями мужей достопамятных, близких к бессмертным богам, которые римское государство из ничтожества вывели к величию, у всех изваяний одно лицо, да еще и неприятное. Удивительно это стремление смешивать дела, совершенные доблестью, с теми, что обязаны лишь благоприятным обстоятельствам, подобно как Нума спрятал от самого себя небесный щит, смешав его с земными, так что и сам случай не угадает, что здесь принадлежит ему, а что – его противнице. Нечего говорить о тех, кто столь отдалился от Бога, что уже и голову не поднимает над волнами случая: они играют в кости, роятся на состязаниях конников и убивают одного Цинну вместо другого, лишь бы потешить свое божество человеческой жертвой. Оставим глупцов их безумию; но что же люди, любящие мудрость?
– У них тоже бывает не все гладко, – заметил госпиталий. – Цицерон задается вопросом: если корабль начнет тонуть в открытом море и за одну доску ухватятся двое, причем не какие-нибудь глупцы, а оба люди мудрые, должен ли один из них уступить доску другому. По долгом раздумье он решает, что доску должен получить тот, чья жизнь важней для государства, а если они в этом вопросе не могут прийти к согласию, то должны разыграть доску на пальцах. Ты, брат Петр, как смотришь на это?
– Если они готовы довериться случаю, – отвечал келарь, – значит оба этого заслуживают, ибо их теперь мудрыми не назовешь. Кто у себя в доме устроил игру в кости, тот, если его побьют или обокрадут, никаким иском не защищается, и такого рода дела, совершенные во время игры, остаются безнаказанными; я думаю, это мудрое постановление и следует распространить его на этих двоих: если они потеряют жизнь, играя в пальцы, то им пенять не на кого, кроме своей мудрости.
– Когда-то, говорят, в Риме был закон давать слепцу по сотне динариев в год от государства. Десять человек пришли как-то в город и жили весело в корчме, а когда пришло время расплачиваться, денег у них недостало. Один сказал: «Я слышал, тут платят слепцам; бросим жребий: на кого падет, тому вынем очи, и пусть он идет за деньгами, какие ему причитаются, чтобы выкупить нас отсюда». Бросили жребий; выпало тому, кто присоветовал; ему вынули глаза и отправили с поводырем к городской управе. Они колотили в дверь палкой, и на этот гром, от которого засовы тряслись, вышел привратник и спросил, чего им надобно. Ему отвечали, что тут слепец за императорской милостью. Привратник пошел сказать человеку, приставленному к выдаче денег, а тот вышел посмотреть на слепца. «Ты чего хочешь»? – спрашивает он. «Хочу денег, положенных по императорскому указу», – отвечает слепой. «Видал я тебя давеча в корчме, – говорит казначей, – да и ты меня видал, потому что глаза у тебя были; а указ ты, видно, прочесть не озаботился, затем что там о людях, слепых от болезни или какого несчастия, а ежели ты по доброй воле дал себе глаза вынуть, чтобы весело пить и есть, так это не про тебя писано: иди ищи себе вспоможения, откуда хочешь, а здесь ни сребреником не поживишься». Слыша таковые